Музей Российской ФотографииКоллекцияРусская фотография XX-XXI векРРост Юрий → Групповой портрет

Лестничная клетка Я никогда не видел живых вождей. Вечно живых – да. А так – нет. И никакой потребности встречаться с ними у меня не наблюдается. Другие потребности есть, а этой решительно нет, потому что они не кажутся мне интересными людьми. Они вообще людьми не представляются. Они функции, отправления. В них, возможно, есть нужда, но нет необходимости. Каждый из них прикидывается человеком, и поэтому их видно и слышно, но поскольку, исчезнув, они не оставляют приятных воспоминаний, их можно не брать в жизненный расчет. Никто из их компании не стал сколько-нибудь добросовестным привидением после смерти – не потому, что при жизни они были материалистами, а потому, что они были при жизни, а не жили (кроме моего знакомого Горбачева, который, потеряв функцию, обрел человеческое, а значит, и надежду стать привидением). Зато в них можно играть, изображать, придумывать им чувства и высказывания, какие заблагорассудится. Их можно представлять. Они – хороший материал для лицедейства. Отрешенный. Но это – когда они умрут, а когда еще существуют, то пользы от них немного даже актерам. Некоторые из них попахивают серой, у иных нет тени, и единственная мера значимости – злодейство. Особенные негодяи становятся историческими личностями и обретают разные образы и воплощения, как все нелюди, собственной личности не имеющие. Которые закопаны, те уже не пугают. А другие могут. Я жил одно время в коммунальной квартире дома образцового содержания, расположенного на территории, считай, Металлического завода в Ленинграде. Квартиру эту безнадежно предполагалось разменять. Поднимаюсь я по лестнице на четвертый этаж, и вдруг мне навстречу бойко сбегает Ленин В.И. Головка набок, кепка, тройка, галстук в ромбик, рука за проймой жилета. – Вы из тг’итцать шестой? – Лукавая, добрая улыбка, легкая картавость. – Да, Владимир Ильич. – Откг’ывайте! Я открыл. Он быстрым энергичным шагом обежал мою комнату, заглянул к тете Шуре, которая работала санитаркой в вендиспансере, и скрылся в туалете. – Бачок течет, батенька. – Виноват-с... – Так мы социализм не пост’оим. Вода и воздух – достояние т’удящихся. Я так и ахнул. Он прищурился и, выкинув правую руку, прокричал: – Сантехнику будем менять. Всё будем менять. До основания. Сев на табуретку, он достал блокнот и стал быстро писать: «Бонч-Бруевичу! Срочно поменять бачок или на худой конец отремонтировать его до полной победы коммунизма!» А, подумал я, еще, значит, есть время. Ленин энергично поднялся, быстро пожал руку, сказал: «До скорой встречи, товарищ», – и убежал. Я не стал дожидаться новой встречи, а съехал с квартиры, развелся, от греха подальше, с женой, которой принадлежала комната, сел на трамвай и отправился к другу на Сердобольскую. Подошел к подъезду и увидел табличку: «Из этого дома в ночь на 25 октября 1917 года В.И.?Ленин отправился в Смольный под видом рабочего Иванова». То Ленин под видом Иванова. То Иванов под видом Ленина. Господи, подумал я, когда же они оставят нас в покое? И поехал к другому другу, что жил на канале Грибоедова. Оглянулся – вроде чисто – и вошел в парадную дверь. Лестница, идущая по внутреннему периметру, уходила вверх к стеклянному фонарю, за которым предполагалось никому из живущих не принадлежащее небо. У подножия лестницы в коляске лежал одинокий младенец. Он молча смотрел на дорогу, которую ему предстояло пройти, и думал... О чем он думал, я не знаю. А может, он и не думал вовсе, а ждал, когда что-нибудь само изменится к лучшему. Потому что в детстве все перемены хороши. Они хороши и в зрелом возрасте, только сами не происходят. Надо участвовать, а то всю жизнь и проживешь в клетке – пусть хоть лестничной – и будешь мечтать, что какой-нибудь Ленин починит тебе текущий бачок, если это деяние будет соответствовать интересам текущего момента, который проистекает без твоего вмешательства.
Юрий Рост

Господи, сколько же у нас, оказывается, прекрасных, думающих, талантливых, совестливых людей

Лестничная клетка Я никогда не видел живых вождей. Вечно живых – да. А так – нет. И никакой потребности встречаться с ними у меня не наблюдается. Другие потребности есть, а этой решительно нет, потому что они не кажутся мне интересными людьми. Они вообще людьми не представляются. Они функции, отправления. В них, возможно, есть нужда, но нет необходимости. Каждый из них прикидывается человеком, и поэтому их видно и слышно, но поскольку, исчезнув, они не оставляют приятных воспоминаний, их можно не брать в жизненный расчет. Никто из их компании не стал сколько-нибудь добросовестным привидением после смерти – не потому, что при жизни они были материалистами, а потому, что они были при жизни, а не жили (кроме моего знакомого Горбачева, который, потеряв функцию, обрел человеческое, а значит, и надежду стать привидением). Зато в них можно играть, изображать, придумывать им чувства и высказывания, какие заблагорассудится. Их можно представлять. Они – хороший материал для лицедейства. Отрешенный. Но это – когда они умрут, а когда еще существуют, то пользы от них немного даже актерам. Некоторые из них попахивают серой, у иных нет тени, и единственная мера значимости – злодейство. Особенные негодяи становятся историческими личностями и обретают разные образы и воплощения, как все нелюди, собственной личности не имеющие. Которые закопаны, те уже не пугают. А другие могут. Я жил одно время в коммунальной квартире дома образцового содержания, расположенного на территории, считай, Металлического завода в Ленинграде. Квартиру эту безнадежно предполагалось разменять. Поднимаюсь я по лестнице на четвертый этаж, и вдруг мне навстречу бойко сбегает Ленин В.И. Головка набок, кепка, тройка, галстук в ромбик, рука за проймой жилета. – Вы из тг’итцать шестой? – Лукавая, добрая улыбка, легкая картавость. – Да, Владимир Ильич. – Откг’ывайте! Я открыл. Он быстрым энергичным шагом обежал мою комнату, заглянул к тете Шуре, которая работала санитаркой в вендиспансере, и скрылся в туалете. – Бачок течет, батенька. – Виноват-с... – Так мы социализм не пост’оим. Вода и воздух – достояние т’удящихся. Я так и ахнул. Он прищурился и, выкинув правую руку, прокричал: – Сантехнику будем менять. Всё будем менять. До основания. Сев на табуретку, он достал блокнот и стал быстро писать: «Бонч-Бруевичу! Срочно поменять бачок или на худой конец отремонтировать его до полной победы коммунизма!» А, подумал я, еще, значит, есть время. Ленин энергично поднялся, быстро пожал руку, сказал: «До скорой встречи, товарищ», – и убежал. Я не стал дожидаться новой встречи, а съехал с квартиры, развелся, от греха подальше, с женой, которой принадлежала комната, сел на трамвай и отправился к другу на Сердобольскую. Подошел к подъезду и увидел табличку: «Из этого дома в ночь на 25 октября 1917 года В.И.?Ленин отправился в Смольный под видом рабочего Иванова». То Ленин под видом Иванова. То Иванов под видом Ленина. Господи, подумал я, когда же они оставят нас в покое? И поехал к другому другу, что жил на канале Грибоедова. Оглянулся – вроде чисто – и вошел в парадную дверь. Лестница, идущая по внутреннему периметру, уходила вверх к стеклянному фонарю, за которым предполагалось никому из живущих не принадлежащее небо. У подножия лестницы в коляске лежал одинокий младенец. Он молча смотрел на дорогу, которую ему предстояло пройти, и думал... О чем он думал, я не знаю. А может, он и не думал вовсе, а ждал, когда что-нибудь само изменится к лучшему. Потому что в детстве все перемены хороши. Они хороши и в зрелом возрасте, только сами не происходят. Надо участвовать, а то всю жизнь и проживешь в клетке – пусть хоть лестничной – и будешь мечтать, что какой-нибудь Ленин починит тебе текущий бачок, если это деяние будет соответствовать интересам текущего момента, который проистекает без твоего вмешательства.  Белла. Проезжал я на коне по имени Ксерокс по Пушкинской площади, и останавливает меня милиционер по имени Гена: – Отчего это вы разъезжаете на лошади среди бела дня? – А на чем, по-вашему, приличествует ехать к Белле Ахмадулиной? – К этой женщине? Будьте любезны. И я поскакал... Точнее, потрусил. Еще точнее – пошагал. Через Тверскую, по бульварам. Александр Сергеевич смотрел на мою по-садку недоуменно, но (учитывая цель и направление движения) снисходительно. ...Она была прекрасна... Добра и доброжелательна, как всегда. Точна и иронична к себе. Тепла в своих суждениях о друзьях и печальна немного. Она читала стихи (написанные невероятно русским языком) о любви. Все о любви. К Пушкину, к Галактиону Табидзе, к простому (как принято говорить не ею) человеку, не всегда трезвому (но всегда достойному), к земле, на которой мы стоим. В очереди за жизнью, как и за хлебом, она никого не расталкивала и не улыбалась продавцам. Наоборот. – Пожалуйста, будьте прежде меня. Я подумал: вот нравственный идеал поэта, уберегшегося от современных соблазнов. – У меня их не было, – отвечала она, приземляя мое восхищение. Но я был очарован и поэтому объективен. Нет, все-таки идеал, подчиненный единственному диктату – «диктату небесному». – Не ты ли говорила, что поэт – это человек, слышащий «звук указующий»? – Да. И лишь записывающий его. – Ты слышишь этот звук. – Это награда за уединение и покой.
Галина Уланова – на фоне зала Большого театра. Случайный сни-мок. Негатив (потерянный и чудом найденный в день ее кончины) на всю засвеченную пленку, но как будто только этого снимка я и ждал. Здесь, кажется, Уланова похожа на наше представление о ней и на себя самое. Публичный образ, который несет человек, актер в особенности, не всякий раз совмещается с реальным. Возникает некоторое несовпадение красок, какое бывает в скверной печати. Здесь же все четко. Она действительно такая. Как на монете. Строгая, аскетичная, твердо определившая, что ей назначено в жизни и как это назначение осуществить. Точнее, осуществлять, потому что, зная направление движения, она не видела его конца. И в этом была Ху-дожником. А непрерывность движения была гарантирована тем, что она – Профессионал. Ее жизнь – вся – была подчинена балету. Даже дома подарки и памятные вещи не раскладывались по полкам, а лежали как попало, чтобы по-том, когда балет уйдет из ее жизни в воспоминание, заняться приве-дением предметов в ожидаемый ими порядок. До них так и не дошла очередь. На месте лишь зеркало, необходимое для работы; диван, необходимый для отдыха; автопортрет Анны Павловой как символ предтечи и фотография Греты Гарбо – актрисы, которая привлекала Уланову своим искусством и образом. Они с Гарбо однажды приблизились настолько, что смотрели друг другу в глаза, но не обменялись ни единым словом. Толпа поклонников, окружившая дом, где жила Уланова, не дала окруженной своими по-клонниками Гарбо подойти к двери. Они увидели друг друга через ок-но. Две большие актрисы не смогли преодолеть препятствие, которое создали своим искусством, и навсегда остались наедине с собственными представлениями о мимолетном визави. Охраняя себя от чрезмерного общения, они, наверное, испытывали дефи-цит теплоты. Всемирная любовь через стекло ее не компенсирует. Эта фотография Улановой – тоже изображение через стекло. Чистое, оптическое, ловко сработанное японцами, которые ее боготворили, но все-таки через стекло. Я, бродивший с ней по Большому театру в поисках этого изображения, свидетельствую, что за ним – живой человек. Небольшая великая женщина, всей громадной силой таланта охранявшая свое право на слабость.
Баба Уля и баба Дарья ...На берегу Пинеги-реки стоит немудреная деревенька из двух дворов. Да и дворов-то нет – избы. На две, значит, избы – один колодец с жу-равлем, одна черная баня и часовенка в поле маленькая тоже одна. В ней колхозное зерно хранят. За полем – лес, где «медведь, быват, бродит» и куда жители деревеньки с ягодным именем Ежемень ходят собирать землянику или грибов на-ломать. А жителей этих в деревеньке немного – двое. Баба Уля и баба Дарья. За семьдесят годов бабам, и давно уже, двадцать, верно, лет, они живут без мужей. Заболели мужья в один день. И померли. Правда, Улин через четыре дня после Дарьиного. От той поры они и живут на лес-ной северной реке вдвоем, но порознь. У каждой – свое хозяйство, огород, чай и сахар. Есть и родственники, но далеко – в чудесном городе Архангельске. Огромном, вероятно, са-мом большом на свете: не меньше английского города Лондона, а уж Москвы-то верно поболее. Да и, правду сказать, не величина главное, а то, что Архангельск действительно существует, и Дарья – в 1934-м, а Уля – в 1949-м в нем были, а прочие города еще не в точности известно, что настоящие. Родственники пишут редко и приезжали в Ежемень, может быть, по одному разу – посмотреть, чем из припасов богаты бабы. Но, узнав, что мало чем, не зачванились и не забыли родства, а наоборот: стали посылать Ульяне и Дарье ежегодно посильную помощь на подарок к Седьмому ноября или на Петров день суммой до десяти рублей. Переводы приходили не одновременно, и получавшая доброе известие первая баба скрывала его от другой, чтобы не обидеть товарку, и ждала, пока почтальонша не заглянет в соседний дом. А уж тогда ве-чером брала свой сахар, а то и специально испеченную шанежку и шла пить чай и хвастаться, зная наверняка, что и соседке будет чем похвалиться. Так они пили чай, сидя за столом под фотографиями прямых и гладких по-сле ретуши родственников и молодых парней в солдатских унифор-мах разных лет. Потом при свечке грамотная Уля читала Дарье Кни-гу... Библия называется. Утром они вставали и шли работать в поле или на луг, или дома латали, или за дровами ходили, или дрова эти пилили, кололи, складывали... Работали они все время – крутились. Потому что не крутиться нельзя. Как волчок – пока крутишься, так и стоишь, а остановился – так и свалился набок. Были и другие радости, кроме работы: в Смутово сходить, в рядошную со-всем деревеньку, или километра за два в Верьколу, большое село с разрушенным монастырем, или истопить «байну» по-черному. Намыться, напариться, сесть на крыльцо, и пить самодельное пиво (больше по вкусу походящее на квас, однако хмельное), и смотреть в светлое небо. Словом, жили бабки без вреда природе, едва ли выдышав за жизнь из нее воздуху больше, чем иной чересчур быстрый самолет за секунду со-жрет, еще на земле сидя. Самолет в нашем рассказе появился не просто к слову. Во-первых, это изобретение человеческого ума известно бабе Уле и бабе Дарье вот уже более шестидесяти лет, и отношение к нему у них двойственное, об этом еще будет у нас речь. И во-вторых, в наше воспоминание до-вольно энергично врывается технический прогресс в виде громкого-ворителя, который однажды повесили в бабкиных домах монтеры, отведя предварительно линию от проводов, идущих из Верьколы в Смутово, чтобы Уля и Дарья стали, пусть и без обратной связи, об-щаться с миром. Газеты-то в Ежемени если случайно и объявлялись, уже желтые вовсе, хрупкие, потертые на изгибах событий важных, но давних, то шли на завертку, потому что из двух баб, как мы знаем, лишь Уля знала гра-моту, но и она читала не скоро и предпочитала мелким буквам круп-ные. В газете она могла бы читать лишь заголовки, и это бы доста-точно, да когда? Днем – работа, вечор – темень. Свечой газету не осветишь, а электричество на этот момент протекало мимо немудрой деревеньки. Видимо, местное начальство считало, что читать, может, и не обязательно, а уж слушать надо, что положено. Радио говорило разными голосами, донося до бабушек то сообщение о возмутительных поступках некоторых представителей в подкомиссиях ООН, то чуждые их пониманию звуки перуанской певицы Имы Сумак, то полный дружеских интонаций к соперникам тенор разговорчивого спортивного комментатора... Часто слышался голос бригадира, оповещавшего о завтрашних работах, председателя колхоза, директора сплавщиков и других больших людей. А однажды утром репродуктор откашлялся и сурово предупредил, что сей-час с ними – с бабой Улей и бабой Дарьей (обращение из динамика они относили исключительно к себе) – будет говорить руководитель, видно, не ниже районного (!), по гражданской обороне. Сухой голос ничего такого хорошего Уле и Дарье не обещал, кроме плохого. Он говорил о поражающих факторах, неприятных их последствиях и приводил примеры один хуже другого. В довершение репродуктор сообщил, что хотя ядерная война – безумие, но на всякий случай иметь в виду ее надо, и в этой связи завтра будет проведена учебная тревога, пока, как поняли Уля и Дарья, без сбрасывания бомбы. Но вполне серьезная. Поэтому бабкам надо с утра включить радио и ждать сигнала, а перед тем отрыть в огороде яму в полный рост, чтоб по тревоге прыгнуть туда и укрыться от взрывной волны. Сидеть там положено до отбоя, а до той поры не выходить. Тут, пока баба Уля и баба Дарья готовятся к отражению ядерного нападе-ния, я вам их чуть-чуть опишу, потому что, хоть и прожили они всю жизнь рядом, а последние двадцать лет совсем вдвоем, совершенно не стали походить друг на дружку. Дарья такая острая, чернявая, с узкими щелочками глаз. Сутулая и с длин-ными, как плети, руками. Платок домиком, и из-под него она зыркает, прижав подбородок к груди. О таких говорят, что глазливая, и детей малых им не показывают. Она и не смеется почти и выглядит сурово, хоть на деле и прямее, и добрее, чем кажется. У Ули лицо как печеная картофелина: вроде гладкое, а упругости нет. Глаза голубые, добрые, словно по наивности своей пойманные в сеточку морщин. И вся она такая маленькая, аккуратненькая. Смеется заразительно, а единственный на всю Ежемень зуб придает ей еще и озорное выражение. Детей на нее оставляй – только лучше будут. Словом, обе – хорошие, хоть и разные совсем. Это, кстати, в ядерной под-готовке и сказалось. Уля сразу взяла лопату и пошла в картошку. До вечера рыла она окоп и уже затемно, еле выбравшись, повалилась спать. Дарья же по хитрости рыть яму не стала, а пошла на луг, отбила стойку (косу) и до вечера косила в таком, правда, месте, откуда Уля ее не видела. Спать легла рано. Репродуктор проснулся позже бабушек. Они, уже в сапогах и приодетые потеплее, находились в ожидании атомной тревоги. Уля сидела на лавке, прижимая к животу пол-литровую бутылку с водой, краюшку хлеба и кусок пиленого сахара, завернутые в чистую белую тряпочку. Дарья платок надвинула вовсе на глаза и, опершись на ухват, смотрела с недоверием на динамик. Тут он и заголосил. Бабки выбежали на двор и помчались в огороды. Уля соскользнула в противоатомную яму и затихла. Дарья же, добежав до картошки, оглянулась, резко присела пониже, между кустами, и, нагнув голову, закрыла глаза, справедливо полагая, что волна от бомбы если и пойдет, то ее, поскольку она ниже картофельных кустов, тоже как-нибудь обкатит. Так посидели они сколько-то времени, пока репродуктор не объявил отбой. Дарья помогла Уле выйти из убежища, и они, отряхивая юбки, пошли пить чай. – Ты-то как, живая вся? – спрашивала Уля. – Да вроде бы, – говорила Дарья. – А чего было-то? – Я не видела. А ты? – А я глаза закрыла. Да и всё! – сказала Дарья. Уля кивнула согласно и поставила самовар на стол. – Как думаешь, сколько она стоит, бомба-то? Дарья метнула взгляд на Улю и с опасением все же, что не поверит, сказа-ла: – До тысячи рублей! – Одна? – охнула Уля. Дарья поняла, что хватила. – Ну уж не меньше пятисот! – Ой-ой-ой! – Уля закачала головой. – И думаешь, эдакую-то ценность ста-нут они на Ежемень бросать? Дарья не ответила. Отвернулась в окно. Уля продолжала: – На Смутово еще может... – И на Смутово не станут, – резко сказала Дарья. – А вот на Верьколу точно могут – там маслобойня! Уля в ужасе зажала рот рукой: – Ох! Там ведь и правление. Дарья засопела и опять отвернулась в окно. – Это все Англия, – вдруг сказала она. – Англия, Англия – она! – Ой не знаю, Дарьюша! Ой не знаю! – Она ведь на островах! – с сомнением сказала Дарья. – Вроде. – Так надо на нее вперед кинуть – она и затопнет. – Там ведь и добрые-то люди, верно, есть, – с укоризной сказала Уля. Дарья и сама засомневалась, однако других средств защиты Ежемени от атомной напасти придумать пока не могла, а для решения вопроса выбрала Британские острова, поскольку имела самостоятельное к ним отношение со времен нападения Антанты на нашу страну. Надо обязательно здесь сказать, что уверенность Дарьи в успехе операции по затоплению островов была основана не на голом пинежском патриотизме или превосходстве двух бабок в живой силе и технике, а на столь уважаемом в Британии историческом прецеденте. Состоял он в том, что жители Ежемени и Смутова в 1918 году уже имели одну победу над Антантой, когда подружка Ули и Дарьи бабушка Марья (тогда еще девка) поймала рукой аэроплан королевских воздушных сил, недружелюбно кружившийся над Пинегой-рекой. Поражение Антанты под Ежеменью было (как пишут о важных событиях) тем более знаменательно, что новая власть еще не вполне проникла в сознание буквально всех жителей Пинежья, молоточной связи со столицами у них не было, а передвигались пинежане мало. Летом пришел по большой воде пароход с названием, значение которого тогда было непонятно, а теперь забыто, хотя ходил он по Пинеге довольно долго. Появился он под красным флагом, на тот момент характерным для Архан-гельска, но вскорости, пока от «великой суши» не опала вода, уплыл, оставив в Ежемени, Смутове и других деревнях известие о наступле-нии, по-видимому, новой жизни. В следующий раз пароход прибыл под триколором. Приплыли белые. Они отменили новую жизнь, велели жить по-старому. А тут так и жили... Когда вода в реке стала падать, белые уплыли, сообщив напоследок, что за ними стоит вся Европа. И довольно-таки нагнали ужаса рассказами о диковинных тогда танках и в особенности аэропланах, против которых вряд ли кто устоит. Уплыл пароход, а с ним и страхи. Девки, бабы и мужики жили теперь в некоторой растерянности, не зная, какая в Архангельске власть, подозревая все-таки, что не красная, потому что их бы как-нибудь предупредили... Свои, деревенские, приверженцы Советов в открытую убеждали, что по-хвальба и угрозы последних посетителей пусты и неосновательны. Жители Ежемени и Смутова, а с ними Улька и Дашка, соглашались, однако же – аэропланы!.. Случается, к хорошему событию подыскивают и героя хорошего: чтоб собой высок, телом свеж. Как, например, в истории с аэропланом Марью, крохотную, суглобенькую старушку (она ведь и в девках была с вер-шок), заменяли не раз ее мужем Петром. А он, ей-богу, красавец: двухметрового роста, плечи – косая сажень, борода роскошна, глаз – голубой. И прямой, как офицер на балу, только солдат. Ну прямо бы-линный дед. А самолет поймала все-таки Марья. Дело было так. В необъятные просторы Архангельской губернии залетел аэроплан британских вооруженных сил и заблудился. Ну конечно, они привыкли у себя там надеть очки, краги, кепи или шлем и летать вдоль шоссейных и чугунных дорог, над своими Манчестером и Вест-минстером, или на крайний случай перелетать через Ла-Манш, где оба берега видать. А тут как компас ни верти – хоть юг, хоть север, хоть другие страны света – лес, болота, да и все! Вот воздухоплавают они на своем «фармане», «вуазене» или «ньюпорте» уже без вращений пропеллера, поскольку бензин, по видимости, по-дошел к своему концу, и, плавно снижаясь, садятся на полянку между Смутовом и Ежеменью. Выскакивают в кожаных ботинках, штанах и куртках, чего, кстати, там сроду не видывали. Вытаскивают из аэроплановой каморки банку, припасенную на всякий случай, переливают горючее в бак и лезут обратно в кабину. Тут, если честно, оробели жители, поняв, что это скорее всего аэроплан и есть, что ждать от него можно только нехорошее, да и люди очень в этих краях небывалые, с угрозой на кожаных ремнях... Уж было собралась взлететь диковинная машина. Чихнула громко, от чего собаки под амбары залезли, покрутила винтом и по малой неисправности затихла ненадолго. И тут подбежала к ней Марья, цоп за пропеллер – и держать. Русская женщина ко многому привыкла и боится немногого. Те из кабины сердятся, по-английскому из-под очков кричат, наверное: «Контакт! От винта!» – а она обмерла и не пускает. Люди видят: что ж, совладала! Бегут на помощь и Дашка с Улькой. А британцы понимают – поражение. Вышли, скажем, какие-нибудь сэр Алекс и сэр Макдональд, посокрушались для порядка, да и затихли, переживая. Аэроплан из любопытства и по надобности разобрали, а летчики еще долго жили на Пинеге, пока не потерялись в лесах и во времени... Баба Дарья и баба Уля сидели у теряющего свет окошка и вспоминали давние годы. Получалось, что жизнь и их не обедняла событиями, и что посильно участвовали они и в борьбе с интервенцией, и чем могли фронту помогали (на сплаве вместо мужиков), и мировое соответствие и защита Отечества от ядерной войны им не все равно. Маленькая деревенька с ягодным названием Ежемень со всеми своими жителями – бабой Улей и бабой Дарьей – тоже не бесполезными оказались, а нужными. И хоть в большой нашей истории они, может, и не найдут места по малозначительной пользе их в хозяйстве и политике, но уж в сердце нашем для них пусть пристанище найдется. Они сидят уже в темноте, и Уля, чтоб не спугнуть воспоминания, не зажига-ет света. – Большая жизнь прокатилась, Дарьюшка, и много всего такого в ней было хорошего и другого. – Верно-верно. Спасибо за чай-сахар, Ульяна. – Спасибо и тебе. На дворе уже темно, и звезды, не яркие, а дающие ровный чистый свет, освещают деревеньку Ежемень на берегу реки Пинеги, которая протекает по нашей земле. Так живут на белом свете баба Уля и баба Дарья... Или жили...
Баба Уля и баба Дарья ...На берегу Пинеги-реки стоит немудреная деревенька из двух дворов. Да и дворов-то нет – избы. На две, значит, избы – один колодец с жу-равлем, одна черная баня и часовенка в поле маленькая тоже одна. В ней колхозное зерно хранят. За полем – лес, где «медведь, быват, бродит» и куда жители деревеньки с ягодным именем Ежемень ходят собирать землянику или грибов на-ломать. А жителей этих в деревеньке немного – двое. Баба Уля и баба Дарья. За семьдесят годов бабам, и давно уже, двадцать, верно, лет, они живут без мужей. Заболели мужья в один день. И померли. Правда, Улин через четыре дня после Дарьиного. От той поры они и живут на лес-ной северной реке вдвоем, но порознь. У каждой – свое хозяйство, огород, чай и сахар. Есть и родственники, но далеко – в чудесном городе Архангельске. Огромном, вероятно, са-мом большом на свете: не меньше английского города Лондона, а уж Москвы-то верно поболее. Да и, правду сказать, не величина главное, а то, что Архангельск действительно существует, и Дарья – в 1934-м, а Уля – в 1949-м в нем были, а прочие города еще не в точности известно, что настоящие. Родственники пишут редко и приезжали в Ежемень, может быть, по одному разу – посмотреть, чем из припасов богаты бабы. Но, узнав, что мало чем, не зачванились и не забыли родства, а наоборот: стали посылать Ульяне и Дарье ежегодно посильную помощь на подарок к Седьмому ноября или на Петров день суммой до десяти рублей. Переводы приходили не одновременно, и получавшая доброе известие первая баба скрывала его от другой, чтобы не обидеть товарку, и ждала, пока почтальонша не заглянет в соседний дом. А уж тогда ве-чером брала свой сахар, а то и специально испеченную шанежку и шла пить чай и хвастаться, зная наверняка, что и соседке будет чем похвалиться. Так они пили чай, сидя за столом под фотографиями прямых и гладких по-сле ретуши родственников и молодых парней в солдатских унифор-мах разных лет. Потом при свечке грамотная Уля читала Дарье Кни-гу... Библия называется. Утром они вставали и шли работать в поле или на луг, или дома латали, или за дровами ходили, или дрова эти пилили, кололи, складывали... Работали они все время – крутились. Потому что не крутиться нельзя. Как волчок – пока крутишься, так и стоишь, а остановился – так и свалился набок. Были и другие радости, кроме работы: в Смутово сходить, в рядошную со-всем деревеньку, или километра за два в Верьколу, большое село с разрушенным монастырем, или истопить «байну» по-черному. Намыться, напариться, сесть на крыльцо, и пить самодельное пиво (больше по вкусу походящее на квас, однако хмельное), и смотреть в светлое небо. Словом, жили бабки без вреда природе, едва ли выдышав за жизнь из нее воздуху больше, чем иной чересчур быстрый самолет за секунду со-жрет, еще на земле сидя. Самолет в нашем рассказе появился не просто к слову. Во-первых, это изобретение человеческого ума известно бабе Уле и бабе Дарье вот уже более шестидесяти лет, и отношение к нему у них двойственное, об этом еще будет у нас речь. И во-вторых, в наше воспоминание до-вольно энергично врывается технический прогресс в виде громкого-ворителя, который однажды повесили в бабкиных домах монтеры, отведя предварительно линию от проводов, идущих из Верьколы в Смутово, чтобы Уля и Дарья стали, пусть и без обратной связи, об-щаться с миром. Газеты-то в Ежемени если случайно и объявлялись, уже желтые вовсе, хрупкие, потертые на изгибах событий важных, но давних, то шли на завертку, потому что из двух баб, как мы знаем, лишь Уля знала гра-моту, но и она читала не скоро и предпочитала мелким буквам круп-ные. В газете она могла бы читать лишь заголовки, и это бы доста-точно, да когда? Днем – работа, вечор – темень. Свечой газету не осветишь, а электричество на этот момент протекало мимо немудрой деревеньки. Видимо, местное начальство считало, что читать, может, и не обязательно, а уж слушать надо, что положено. Радио говорило разными голосами, донося до бабушек то сообщение о возмутительных поступках некоторых представителей в подкомиссиях ООН, то чуждые их пониманию звуки перуанской певицы Имы Сумак, то полный дружеских интонаций к соперникам тенор разговорчивого спортивного комментатора... Часто слышался голос бригадира, оповещавшего о завтрашних работах, председателя колхоза, директора сплавщиков и других больших людей. А однажды утром репродуктор откашлялся и сурово предупредил, что сей-час с ними – с бабой Улей и бабой Дарьей (обращение из динамика они относили исключительно к себе) – будет говорить руководитель, видно, не ниже районного (!), по гражданской обороне. Сухой голос ничего такого хорошего Уле и Дарье не обещал, кроме плохого. Он говорил о поражающих факторах, неприятных их последствиях и приводил примеры один хуже другого. В довершение репродуктор сообщил, что хотя ядерная война – безумие, но на всякий случай иметь в виду ее надо, и в этой связи завтра будет проведена учебная тревога, пока, как поняли Уля и Дарья, без сбрасывания бомбы. Но вполне серьезная. Поэтому бабкам надо с утра включить радио и ждать сигнала, а перед тем отрыть в огороде яму в полный рост, чтоб по тревоге прыгнуть туда и укрыться от взрывной волны. Сидеть там положено до отбоя, а до той поры не выходить. Тут, пока баба Уля и баба Дарья готовятся к отражению ядерного нападе-ния, я вам их чуть-чуть опишу, потому что, хоть и прожили они всю жизнь рядом, а последние двадцать лет совсем вдвоем, совершенно не стали походить друг на дружку. Дарья такая острая, чернявая, с узкими щелочками глаз. Сутулая и с длин-ными, как плети, руками. Платок домиком, и из-под него она зыркает, прижав подбородок к груди. О таких говорят, что глазливая, и детей малых им не показывают. Она и не смеется почти и выглядит сурово, хоть на деле и прямее, и добрее, чем кажется. У Ули лицо как печеная картофелина: вроде гладкое, а упругости нет. Глаза голубые, добрые, словно по наивности своей пойманные в сеточку морщин. И вся она такая маленькая, аккуратненькая. Смеется заразительно, а единственный на всю Ежемень зуб придает ей еще и озорное выражение. Детей на нее оставляй – только лучше будут. Словом, обе – хорошие, хоть и разные совсем. Это, кстати, в ядерной под-готовке и сказалось. Уля сразу взяла лопату и пошла в картошку. До вечера рыла она окоп и уже затемно, еле выбравшись, повалилась спать. Дарья же по хитрости рыть яму не стала, а пошла на луг, отбила стойку (косу) и до вечера косила в таком, правда, месте, откуда Уля ее не видела. Спать легла рано. Репродуктор проснулся позже бабушек. Они, уже в сапогах и приодетые потеплее, находились в ожидании атомной тревоги. Уля сидела на лавке, прижимая к животу пол-литровую бутылку с водой, краюшку хлеба и кусок пиленого сахара, завернутые в чистую белую тряпочку. Дарья платок надвинула вовсе на глаза и, опершись на ухват, смотрела с недоверием на динамик. Тут он и заголосил. Бабки выбежали на двор и помчались в огороды. Уля соскользнула в противоатомную яму и затихла. Дарья же, добежав до картошки, оглянулась, резко присела пониже, между кустами, и, нагнув голову, закрыла глаза, справедливо полагая, что волна от бомбы если и пойдет, то ее, поскольку она ниже картофельных кустов, тоже как-нибудь обкатит. Так посидели они сколько-то времени, пока репродуктор не объявил отбой. Дарья помогла Уле выйти из убежища, и они, отряхивая юбки, пошли пить чай. – Ты-то как, живая вся? – спрашивала Уля. – Да вроде бы, – говорила Дарья. – А чего было-то? – Я не видела. А ты? – А я глаза закрыла. Да и всё! – сказала Дарья. Уля кивнула согласно и поставила самовар на стол. – Как думаешь, сколько она стоит, бомба-то? Дарья метнула взгляд на Улю и с опасением все же, что не поверит, сказа-ла: – До тысячи рублей! – Одна? – охнула Уля. Дарья поняла, что хватила. – Ну уж не меньше пятисот! – Ой-ой-ой! – Уля закачала головой. – И думаешь, эдакую-то ценность ста-нут они на Ежемень бросать? Дарья не ответила. Отвернулась в окно. Уля продолжала: – На Смутово еще может... – И на Смутово не станут, – резко сказала Дарья. – А вот на Верьколу точно могут – там маслобойня! Уля в ужасе зажала рот рукой: – Ох! Там ведь и правление. Дарья засопела и опять отвернулась в окно. – Это все Англия, – вдруг сказала она. – Англия, Англия – она! – Ой не знаю, Дарьюша! Ой не знаю! – Она ведь на островах! – с сомнением сказала Дарья. – Вроде. – Так надо на нее вперед кинуть – она и затопнет. – Там ведь и добрые-то люди, верно, есть, – с укоризной сказала Уля. Дарья и сама засомневалась, однако других средств защиты Ежемени от атомной напасти придумать пока не могла, а для решения вопроса выбрала Британские острова, поскольку имела самостоятельное к ним отношение со времен нападения Антанты на нашу страну. Надо обязательно здесь сказать, что уверенность Дарьи в успехе операции по затоплению островов была основана не на голом пинежском патриотизме или превосходстве двух бабок в живой силе и технике, а на столь уважаемом в Британии историческом прецеденте. Состоял он в том, что жители Ежемени и Смутова в 1918 году уже имели одну победу над Антантой, когда подружка Ули и Дарьи бабушка Марья (тогда еще девка) поймала рукой аэроплан королевских воздушных сил, недружелюбно кружившийся над Пинегой-рекой. Поражение Антанты под Ежеменью было (как пишут о важных событиях) тем более знаменательно, что новая власть еще не вполне проникла в сознание буквально всех жителей Пинежья, молоточной связи со столицами у них не было, а передвигались пинежане мало. Летом пришел по большой воде пароход с названием, значение которого тогда было непонятно, а теперь забыто, хотя ходил он по Пинеге довольно долго. Появился он под красным флагом, на тот момент характерным для Архан-гельска, но вскорости, пока от «великой суши» не опала вода, уплыл, оставив в Ежемени, Смутове и других деревнях известие о наступле-нии, по-видимому, новой жизни. В следующий раз пароход прибыл под триколором. Приплыли белые. Они отменили новую жизнь, велели жить по-старому. А тут так и жили... Когда вода в реке стала падать, белые уплыли, сообщив напоследок, что за ними стоит вся Европа. И довольно-таки нагнали ужаса рассказами о диковинных тогда танках и в особенности аэропланах, против которых вряд ли кто устоит. Уплыл пароход, а с ним и страхи. Девки, бабы и мужики жили теперь в некоторой растерянности, не зная, какая в Архангельске власть, подозревая все-таки, что не красная, потому что их бы как-нибудь предупредили... Свои, деревенские, приверженцы Советов в открытую убеждали, что по-хвальба и угрозы последних посетителей пусты и неосновательны. Жители Ежемени и Смутова, а с ними Улька и Дашка, соглашались, однако же – аэропланы!.. Случается, к хорошему событию подыскивают и героя хорошего: чтоб собой высок, телом свеж. Как, например, в истории с аэропланом Марью, крохотную, суглобенькую старушку (она ведь и в девках была с вер-шок), заменяли не раз ее мужем Петром. А он, ей-богу, красавец: двухметрового роста, плечи – косая сажень, борода роскошна, глаз – голубой. И прямой, как офицер на балу, только солдат. Ну прямо бы-линный дед. А самолет поймала все-таки Марья. Дело было так. В необъятные просторы Архангельской губернии залетел аэроплан британских вооруженных сил и заблудился. Ну конечно, они привыкли у себя там надеть очки, краги, кепи или шлем и летать вдоль шоссейных и чугунных дорог, над своими Манчестером и Вест-минстером, или на крайний случай перелетать через Ла-Манш, где оба берега видать. А тут как компас ни верти – хоть юг, хоть север, хоть другие страны света – лес, болота, да и все! Вот воздухоплавают они на своем «фармане», «вуазене» или «ньюпорте» уже без вращений пропеллера, поскольку бензин, по видимости, по-дошел к своему концу, и, плавно снижаясь, садятся на полянку между Смутовом и Ежеменью. Выскакивают в кожаных ботинках, штанах и куртках, чего, кстати, там сроду не видывали. Вытаскивают из аэроплановой каморки банку, припасенную на всякий случай, переливают горючее в бак и лезут обратно в кабину. Тут, если честно, оробели жители, поняв, что это скорее всего аэроплан и есть, что ждать от него можно только нехорошее, да и люди очень в этих краях небывалые, с угрозой на кожаных ремнях... Уж было собралась взлететь диковинная машина. Чихнула громко, от чего собаки под амбары залезли, покрутила винтом и по малой неисправности затихла ненадолго. И тут подбежала к ней Марья, цоп за пропеллер – и держать. Русская женщина ко многому привыкла и боится немногого. Те из кабины сердятся, по-английскому из-под очков кричат, наверное: «Контакт! От винта!» – а она обмерла и не пускает. Люди видят: что ж, совладала! Бегут на помощь и Дашка с Улькой. А британцы понимают – поражение. Вышли, скажем, какие-нибудь сэр Алекс и сэр Макдональд, посокрушались для порядка, да и затихли, переживая. Аэроплан из любопытства и по надобности разобрали, а летчики еще долго жили на Пинеге, пока не потерялись в лесах и во времени... Баба Дарья и баба Уля сидели у теряющего свет окошка и вспоминали давние годы. Получалось, что жизнь и их не обедняла событиями, и что посильно участвовали они и в борьбе с интервенцией, и чем могли фронту помогали (на сплаве вместо мужиков), и мировое соответствие и защита Отечества от ядерной войны им не все равно. Маленькая деревенька с ягодным названием Ежемень со всеми своими жителями – бабой Улей и бабой Дарьей – тоже не бесполезными оказались, а нужными. И хоть в большой нашей истории они, может, и не найдут места по малозначительной пользе их в хозяйстве и политике, но уж в сердце нашем для них пусть пристанище найдется. Они сидят уже в темноте, и Уля, чтоб не спугнуть воспоминания, не зажига-ет света. – Большая жизнь прокатилась, Дарьюшка, и много всего такого в ней было хорошего и другого. – Верно-верно. Спасибо за чай-сахар, Ульяна. – Спасибо и тебе. На дворе уже темно, и звезды, не яркие, а дающие ровный чистый свет, освещают деревеньку Ежемень на берегу реки Пинеги, которая протекает по нашей земле. Так живут на белом свете баба Уля и баба Дарья. Или жили...
Раневская и конец света.   Раневская попросила женщину, которая помогала ей по хозяйству: – Дуся, ко мне после спектакля зайдут гости, сходите к Елисееву, купите сыра, масла, ветчины, рыбы, икры, колбасы языковой. Дуся задумчиво проверяет себя – вслух: – Значит, я иду в гастроном, так? Рыбу куплю, икру, масло, так? Сыр, зна-чит, ветчина, языковая колбаса... – Она идет к двери и, выходя, оста-навливается: – Да! Фаина Георгиевна, чтобы не забыть – у четверг конец света. (Из рассказов Раневской автору) Где же это мы?.. Иначе думать опять опасно – народ и власть не понимают. Доносы в моде. Люди на кухни перемещаются для бесед. Казаки провинившихся по-рют. Ребята в форме русских войск маршируют перед портретом Ни-колая II. В окраинах и столицах иноверцев бьют. Беженцы по всей России. Партий развелось – страшно в «Краткий курс» глянуть. Экс-проприировать экспроприаторов! Грабь награбленное! Вся власть Советам! – кричат. Землю – крестьянам, заводы – рабочим. Революционный дух повсюду царит: не хотим бывшего секретаря обкома на царство – хотим бывшего генерала. И побеждает народ. Слово «товарищ» произносят с оглядкой. «Господа» – язык не поворачивается. Депутаты, ей-богу, словно дворовые люди, дождались, пока хозяева уехали на воды, схватили их роли и стали, паясничая, разыгрывать их. И при этом снисходительно подтрунивают над демократией – этим чуждым нам барским чудачеством, словно беря реванш за долгие годы безгласия и унижения от подобных себе. Ох, не сегодня завтра рядом с какой-нибудь из самодеятельных трибун появится наследник основоположника отечественной навигации («он шел на Одессу, он вышел к Херсону») матроса Железняка и крикнет: «Карау-ул! Устал!» – и разгонит всех по домам, по норам, по землянкам осуществлять то, что приучили нас называть жизнью при полном, а может быть, и при боевом порядке. Правительство хочет привычного: чтобы народ ему не верил, то есть чтобы не лишался веры в справедливость. Наши цели ясны, задачи определены – за работу, товарищи. Вперед, к светлому будущему планово-рыночной экономики. А мы разве не так жили: план и рынок, базар, толкучка? Что государство не давало по потребностям, то приворовывали по способностям до необходимого уровня удовлетворения. И сам Генеральный секретарь так жил, и все удельные секретари при нем. И теперь они под другими названиями так живут при нас, и мы голосуем за них и выбираем из того, что нам предлагает прошлое или настоящее. Старые бандиты на экране как новые герои красуются. Анекдоты пропали. Гимн Александрова со словами Михалкова играют. Все встают единодушно. (Опять?) ...И вдруг счастливая мысль посетила меня: «А не ТАМ ли мы уже, Госпо-ди?» Конец света наступил! Только мы его не заметили. Мравинский ...Мравинский старел красиво. Готически старел, не теряя власти над тем, чем владел в совершенстве, – над звуком. Однажды в беседе за чаем, впав в банальное представление о пожилом человеке, я стал громко (слишком громко) что-то рассказывать. Он слушал и отвечал тихо и точно. Это странное общение прервала его жена, шепнув мне на ухо: «Вы напрасно так громко говорите, хорошо слышать – часть его дара». Это была правда, я ее знал. Мне посчастливилось на репетиции наблюдать процесс соблюдения им чистого звука и тишины. Щелчки камеры были оговорены, и мусорный их тон был вынесен за скобки. Я стоял у правого из зала выхода за кулисы, и за три дня он привык ко мне, как к колонне или портьере. Впрочем, он с первой минуты не учитывал моего присутствия. Один только раз он поднял на меня глаза, и весь оркестр посмотрел в мою сторону с немым вопросом: снял ли я уникальный момент или прозевал? Снял, снял: Мравинский за пультом смеялся! Повод был и правда смешнее некуда. Он сказал: «Начнем с пятой цифры», а части оркестра показалось «начнем с первой»... После репетиции он отдыхал в дирижерской комнате. Я попросил инспектора оркестра поговорить с маэстро. «Вы с ума сошли, он вообще не любит фотографироваться, а уж позировать... нет, увольте». Трепет заразителен. Тем не менее я вошел в комнату: – Эта фотография будет памятью... – У меня прекрасная память, – сухо сказал Мравинский. – Мне не нужны ничьи подтверждения. – Хорошо, – согласился я. – Вы сделали свое дело? – Да. – А я нет. Как профессионал вы должны меня понять. – Это аргумент. После съемки он пригласил на концерт и попросил не фотографировать вечером. – Я не хотел бы разочаровываться, – пробурчал Маэстро. Первое отделение я провел за кулисами. В антракте мы встретились. – Не снимаете? – Нет. Опасаясь соблазна, я оставил камеры в дирижерской. За креслом. Началось второе отделение. Мравинский властвовал над оркестром, залом, миром, от которого тем не менее был совершенно отрешен. Казалось... Нехорошая мысль сходить за фотоаппаратом, едва родившись, была немедленно прервана коротким взглядом Мравинского из-за пульта. Меня тут же охватило беспокойство и привычное желание оправдаться: не виноват! В следующей паузе он вновь посмотрел на меня; я поднял руки, показывая, что они пусты, но он был неумолим. Буквально подняв над полом, Евгений Александрович Мравинский взглядом перенес меня из зала в артистическое фойе. С некоторой обидой я поджидал его после концерта у двери дирижерской. – Я не снимал. Специально запер камеры здесь у вас. Он глухо заухал, смеясь. – Заперли? Значит, вы в себе не были уверены. Не так уж я не прав. Мир был восстановлен. – Я ведь тоже фотографирую. Цветы, животных. Иногда трудно удержаться. Если человек не бесстрастен. Теперь прошло время, Мравинского нет, а фотографии остались. Они до-полняют нашу память о нем. Или подтверждают. Тут он оказался не так уж прав.

© 2015 Музей Органической Культуры/Музей Российской Фотографии/Музей Традиции
при полном или частичном использовании материалов ссылка
на правообладателей обязательна - лицензия
© Arina Lin

Друзья музея


Музеи Коломны
Радио Благо