Евгений Сперанский. «Мой друг Владимир Стерлигов»

Я долго сопротивлялся мысли писать воспоминания о Владимире Васильевиче Стерлигове. Образ его живет во мне, и для меня лично этого достаточно. А что может сказать о художнике актер? Да еще людям, близким ему по духу, искушенным в живописи, проработавшим с ним бок о бок в течение всей второй половины его жизни? Я невежда в этом искусстве; творчество Стерлигова воспринимаю только эмоционально, многие его творческие изыскания до сих пор остались для меня неясны, моя дружба с ним была замешана на чем-то другом, — но это наше с ним личное дело.
Но потом я подумал: ведь как ни невежествен я в искусстве живописи, я твердо верю, что с физической смертью Стерлигова судьба его как художника не кончилась; что пройдет время и он будет открыт вторично, ведь «погибал» же он и «воскресал» для меня много раз как человек в течение почти всей моей жизни!
А раз так, — придет к нему посмертная известность большого художника, то любая деталь в его жизни будет иметь уже некую ценность. Вот тогда я стал вспоминать. Говорю все это, чтобы позиция моя в воспоминаниях о В.В.Стерлигове была ясна и понятна.

Как ни странно, а впервые я увидел его осенью 1922 года на выпускном вечере, хотя и учились мы с ним в одной школе. Но в школе обычно обращаешь внимание на учеников старше себя; Володя же Стерлигов учился классом ниже и, таким образом, выпал из круга моего внимания. Да и пришел он в нашу школу поздно, может быть уже после революции. По тому же закону памяти (о старших и младших) ясно помню его брата Бориса — он был на два класса впереди меня. И сестру его помню, учившуюся на один год впереди. Может быть, и потому я их так ясно помню, что все Стерлиговы — рыжие. Особенно рыж был Борис — молчаливый, замкнутый юноша, будущий генерал от авиации, участник дальних беспосадочных полетов, вошедших в историю авиации1.
И родителей Владимира Стерлигова я узнал раньше, чем его самого, — они пришли педагогами в нашу школу, может быть, вместе со своими детьми. Наша школа… Пусть Владимир проучился в ней и немного лет, но мне кажется, она не могла не оставить какого-то следа в его жизни. До революции она называлась «Школа свободного воспитания» М.Х.Свентицкой2. У чиновников Министерства просвещения она была бельмом на глазу: если не ошибаюсь — единственная в Москве школа совместного обучения в те времена, где официальные отметки с их рутинной шкалой пятибалльной системы не ставились, а только «хорошо» или «плохо»; да и вообще, что значит «свободное воспитание»? Это название пугало. Чуть не каждый год ставился вопрос о закрытии школы.
Сама Мария Хрисанфовна была женщина своеобразная. Натура властная, энергичная, она проводила в жизнь новые педагогические идеи, приходящие с Запада, главным образом, видимо, из Англии; впрочем, в подвале школы мы выращивали гиацинты, луковицы которых выписывались из Голландии. Что же касается учеников, то в двухэтажном флигельке на Сивцевом Вражке старались раскрывать и развивать в каждом ребенке заложенные в нем творческие наклонности. Классы были немногочисленны, так что каждому ученику уделялось много внимания. В начальных классах знания преподносились игровым методом, играли даже в арифметику. Но, как я уже сказал, Владимир Стерлигов пришел в школу позже, он поступил, вероятно, в пятый или шестой класс, то есть незадолго до революции или вскоре после нее.
Какова же была обстановка в школе в то время?
После Февральской и Октябрьской революций в нашу школу влилась большая группа детей, вернувшихся вместе с родителями из политической эмиграции. Некоторые из них стали потом видными партийными деятелями, имена их вошли в историю страны. Некоторые из них приходили в школу с оружием, однажды на чердаке школы устроили даже нечто вроде тира. Среди этой новой волны учеников помню небезызвестного Леопольда Авербаха 3 (кличка «Ляпа»). Он был у нас председателем учкома, а позже стал во главе РАППа. К этому времени школа уже называлась «единой трудовой».
А затем нас слили с бывшей женской гимназией Алферовых — тогда все школы «сливали», утверждая совместное обучение. Слили и нас, хотя совместное обучение было главным принципом М.Х.Свентицкой. Наша школа переселилась из Сивцева Вражка в 7-й Ростовский переулок, где находилась бывшая гимназия Алферовых. Сама Мария Хрисанфовна не пошла на слияние — во всяком случае, в 7-м Ростовском ее и части педагогов уже не было. Вероятно, это был тяжелый конфликт, — но нас, младших учеников, он обошел стороной, мы (а может быть, и наши родители) были поставлены перед свершившимся фактом. Но «дух» М.Х. долго еще жил среди учеников ее, тем более что «дух» в гимназии Алферовых был совсем другой. И сами гимназистки-алферовки держались с нами презрительно, надменно. Среди части педагогов, оставшихся с нами, были и родители Стерлигова.
Прекрасно помню его мачеху — Елизавету Владимировну; она преподавала литературу, а это был мой любимый предмет. Да и вела она свой предмет интересно. Похоже, манера преподавания у нее была импровизационная, она часто выходила из рамок школьной программы. Впрочем, можно ли говорить о школьной программе тех лет, и существовала ли она вообще? Жить было трудно, голодно. Но Елизавета Владимировна на добровольных началах ввела еще в наш класс преподавание латыни; а на уроках литературы, помню, несколько занятий подряд читала нам трактат Метерлинка «О пчелах».
Отец Володи преподавал у нас историю средних веков. Тоже, помню, вел свой предмет интересно, талантливо. И ясно помню его самого — желчного, опухшего от недоедания и — вдохновенного. По сравнению с уравновешенной, благожелательной Елизаветой Владимировной, мне лично он казался каким-то веселым «демоном зла». На первом же разборе классных сочинений он нанес мне жестокий удар. Я не помню сейчас уже тему моего сочинения, но, разумеется, это было что-то о средних веках.
— Елизавета Владимировна говорила, что есть у вас тут Сперанский (фамилия-то знаменитая!) и что уж очень хорошо он пишет…
Так он начал и вытащил из стопки тетрадей мой «Исторический труд». А затем последовал полный разгром.
Разгрому подверглось все, начиная от общей «идеи» и кончая «стилем». С большим сарказмом все это было сделано, без тени улыбки, а между тем весь класс, можно сказать, катался по партам от хохота. Одни хохотали от неожиданности, другие от чувства злорадства: Евгений Сперанский ведь ходил в «гениях» — и вдруг… В свою защиту могу сказать, что и сам я сидел в состоянии восторга, со ртом, растянутым до ушей; а что было делать, не плакать же!
— Дыр-бул-щир, — закончил он свою речь, — это какой-то Давид Бурлюк4, а вовсе не Сперанский! Во всяком случае, к графу Сперанскому, просвещенному государственному деятелю, данный Сперанский никакого отношения не имеет…
И тут только я закрыл рот и ожесточился — уж очень зло и ядовито это было сказано! Мне и до того до смерти надоел этот пресловутый граф: часто на больших переменах девочки-алферовки старших классов подходили ко мне в одиночку, парами и целыми шеренгами, обнявшись за плечи, — спрашивали:
— Скажите, вы имеете какое-нибудь отношение к ГРАФУ Сперанскому?
Такой вопрос в эпоху диктатуры пролетариата, крушения всех классовых привилегий, я считал по крайней мере нетактичным.
Прошло несколько лет, и когда я снова встретился с отцом Володи, он показался мне совсем другим. Это было время, когда мы с Володей подолгу не виделись: он жил уже в Ленинграде, учился в институте Малевича5. И вот, на одном вечере поэзии в Политехническом музее, я узнаю сидящего впереди меня его отца, моего злого демона. Вечер был посвящен символистам. Их стихи читали звезды тех времен, артисты театров и эстрады. Только что кто-то (кажется, Церетели из Камерного6) прочитал «Ночь, улица, фонарь, аптека…» А.Блока.
— Что-то не понял, — сказал сосед Стерлигова-отца.
— Нет, почему же? Это прекрасно, — возразил тот и оглянулся, как бы ища сочувствия у сидящих сзади. Меня он не узнал, а я поразился, как он постарел, какое у него отечное лицо, а седина забивает уже рыжину. И все же теперь лицо его показалось неожиданно мягким, добрым, а из глаз лучилась радость от встречи с искусством. Вот уж не думал, что наш учитель истории, мой «злой гений», имеет какое-то отношение к Поэзии. А вот, оказывается, не только «имел отношение», но, судя по всему, поклонялся ей.
Итак, родителей Стерлигова я узнал намного раньше, чем его самого. Позже, когда мы сошлись теснее, он вспоминал о них редко и скупо, да и я не спрашивал. А жаль. Многое для меня тут осталось неясным. Но в те годы нам, очевидно, было не до родителей.
Голодные, холодные школьные годы! Веселое это было, лихое время! Не столько учились, сколько отбывали разного рода повинности и дежурства. Разгребали сугробы, скалывали лед с тротуаров перед школой. Ходили в походы в столовую, за школьными обедами. В тихих приарбатских переулках, перед тем как пересечь Смоленский бульвар и выйти на Плющиху, нередко останавливались; не в силах побороть искушение, открывали бачки, запускали уполовники в исходящую паром чечевичную похлебку или перловую кашу. Шутками-прибаутками заглушая совесть, — она была не менее острой, чем голод, — по очереди «дегустировали».
И на уроках происходили истории, которые вполне могли бы подойти под рубрику «Очевидное — невероятное»: странное существо преподавало французский язык, пожилая особа, вся в сверкающих драгоценностях, браслетах, ожерельях, брошках…
— Интересно, бриллианты у нее настоящие? — гадали девочки-алферовки. Нас же, мальчишек и девчонок — бывших «свентицких», увлекало другое: кто больше насчитает за время урока ползущих по ней насекомых. В стране буйствовал сыпной тиф.
Все, кружась, исчезает во мгле,
Неподвижно лишь солнце любви!
— цитировал нам Владимира Соловьева, грозя пальцем, молодой преподаватель философии.
— Приходит некто в сером — и отбирает третью часть в пользу церкви — так образно рисовал нам картину крушения феодального строя Стерлигов-отец.
— Почему же так категорически, — спрашивал толстый Бэм, один из авторов алгебраического учебника «Бэм, Волков, Струве», ученика, стоящего у доски:
— Это все равно как сегодня развешано на заборах: «Эсеры — социал-предатели»… Ищите ошибку!
И — Юлий Цезарь «О войне в Галлии».
И — Метерлинк «О пчелах».
Голова — крyгом!
Обо всем этом я рассказываю, хотя Володя Стерлигов до сих пор так и не появился в моем рассказе: но ведь он  б  ы  л, он присутствовал при всем этом! Только по тому же закону памяти о старших и младших он все еще выпадает из круга моего внимания. Но не могла же не коснуться его хотя бы краем крыла Школа свободного воспитания М.Х.Свентицкой; в той или иной степени она наложила печать на всех ее учеников. Помню фразу, сказанную Володей через много лет по окончании школы; разговор шел о том, что мы с ним ощущаем себя все еще мальчишками, что люди нашего поколения кажутся нам преждевременно постаревшими, утратившими свежесть чувств.
— Нас спасает какой-то инфантилизм, что ли, — сказал он тогда. И я понял, что под этим он подразумевает многое. Школа Свентицкой внушила нам отвращение к догматизму, рутине, ябедничеству, предательству, воспитала в нас духовную свободу, романтическое понятие о дружбе, товариществе. Разумеется, дав нам много хорошего, школа «недодала» многого: не приучила к самодисциплине, например, не научила упорно самостоятельно работать; возможно в том, как нас воспитывали, был некоторый избыток свободы как таковой. Все это пришлось наверстывать Владимиру Стерлигову потом. И наверстывал он это с лихвой. В отсутствии строжайшей внутренней дисциплины его не упрекнешь, а его занятия живописью нельзя назвать иначе как подвижничеством. Во всяком случае, вспоминали мы о своей старой школе всегда с благодарностью.
Не могла не коснуться Стерлигова и обстановка, сложившаяся после «слияния» с бывшей Алферовской гимназией. И конечно, должны же мы были встречаться друг с другом! И на больших переменах, и на разного рода дежурствах, и на литературных диспутах типа: «Один в поле не воин… или воин?», и на общешкольных собраниях под председательством восходящей звезды на политическом небосклоне, Ляпы Авербаха. Возможно, встречались мы с ним в походах за школьными обедами: в них участвовали ученики из разных классов. Вот не могу только себе представить, как он вел себя во время «дегустаций» в тихих приарбатских переулках: запускал ли ложку в чечевичную похлебку или отходил в сторону? В более поздние годы в вопросах этики он был максималистом; но кто знает: одно дело зрелый муж со сложившимися взглядами на жизнь, другое — голодный подросток. А самого его я спросить об этом не удосужился.
Вообще надо сказать, что мы потом редко вспоминали о последних годах пребывания в школе в 7-м Ростовском переулке. Чаще всего Владимир в этих случаях называл своего одноклассника Николая Краевского. С ним он долго дружил и после школы, пока Краевский не развелся и не завел новую семью. А Владимир Стерлигов «оставался верен» его старой семье — такие вещи он воспринимал как «измену», какие бы страсти ни полыхали в сердце «изменника». Николай Краевский впоследствии стал видным патологоанатомом, членом Академии медицинских наук7. В конце Великой Отечественной войны состоял в комиссии, занимавшейся опознанием трупа Гитлера. Но все это было до того, как он расстался со своей первой женой, Ириной Краевской, тоже крупным специалистом, хирургом-эндокринологом. <…>
Никак не могу дознаться у своей памяти, почему на выпускном вечере среди нас оказались два ученика младшего класса: Владимир Стерлигов и Николай Краевский. Приходится только догадываться… Казалось бы, что нам за дело до наших «меньших братьев»? Как в физике высоких энергий наблюдаются некоторые смещения физических законов в области взаимодействия частиц, так что-то вроде этого происходило и здесь. Что-то сместилось и выглядит загадочным… Родители Вадима Кускова, моего одноклассника — врачи. Отец — патологоанатом. Возможно, кто-то из родителей Краевского был тоже врачом и работал по этой специальности. Гадаю дальше: очень возможно, что родители обоих учеников, в силу одинаковости профессий, были знакомы домами, а стало быть, были знакомы и их дети, еще до школы. Во всяком случае, Вадим Кусков не обходил вниманием Колю Краевского, хотя и учился на класс впереди него. А Коля Краевский дружил в своем классе с Владимиром Стерлиговым. Вот такого рода «слабое взаимодействие» частиц во всем этом — иначе не объяснишь никак присутствие двух младших школьников в квартире Вадима Кускова. В эту квартиру мы пришли уже на рассвете, небольшой группой, очень возбужденные после сумасшедшей ночи на Девичьем Поле, где мы играли со своими учителями в разные детские игры, словно пытаясь удержать уходящее отрочество. Зашли просто так, потому что спать было уже некогда, или что-то было недоговорено, а у Кускова была отдельная комната. Да и жил он близко от Девичьего Поля, в Еропкинском переулке, на Остоженке.
И — странное дело: как ни были мы возбуждены и шумны в ту сумасшедшую ночь, а память опять не удержала образ Владимира. Ясно вижу других, слышу их голоса, — но не вижу, не слышу его. Возможно, в этой компании «старших» он чувствовал себя чужаком, был тих и скромен. Возможно, он не любил драться, а мы, выйдя из Еропкинского переулка на Остоженку — подрались. Повод для драки был ничтожный, как и все поводы для войн в истории человечества, — кто-то кого-то нехорошо обозвал; но дело было не в мелких оскорблениях: в самовозгорающейся атмосфере, царящей в нашем классе, столкновения возникали ежеминутно и возникали они на почве разных мировоззрений. Были среди нас материалисты-марксисты, идеалисты — приверженцы Фихте и кантианцы, а один из нас успел даже прочесть «Закат Европы» Шпенглера. Только грозные окрики дворников, вышедших подметать Остоженку, заставили враждующие стороны разойтись, но и, разойдясь, мы не прекратили баталию — мы стали бросаться камнями: булыжные мостовые тогда были отнюдь не в идеальном порядке. Но и тут, в этой каменной баталии, я не вижу и не слышу Владимира. Возможно, он и здесь, как при «дегустации» школьных обедов, отходил в сторону… Но — одно для меня непреложно: что-то между нами в ту сумасшедшую ночь на Девичьем Поле или на рассвете в квартире Кускова произошло… Иначе — почему же тогда мы обменялись с ним адресами? Почти со всеми из этой группы я уже никогда больше не встречался. Не встретился бы и со Стерлиговым и наши пути навсегда разошлись бы, не почуй мы друг в друге по случайным ли репликам, по туманным намекам увлеченность поэзией … Повторяю: здесь я еще не слышу Владимира. Но выворачивая однажды свои карманы, я наткнулся на адрес, написанный энергичным, крупным, характерным почерком; подумал-подумал и пошел по этому адресу. И там я наконец-то увидел и услышал.

Не помню, с какой стороны я вышел тогда в Гранатный переулок: с Садовой или от Никитских ворот, обогнув церковь, где венчался Пушкин. Не помню, потому что потом много, не сочтешь сколько раз входил в этот переулок и с той и с другой стороны. Здесь мы встречаемся с ним уже в новых качествах: я — студент факультета общественных наук Московского университета, он учится в летной школе; название ее я забыл, думаю, в то время она была в Москве единственной8. Помню только, что сам он называл ее как-то сокращенно-уменьшительно, что-то вроде «воздушки». Должно быть, поступил в эту школу не без помощи своих братьев, родного и двоюродного, Владимира Пебарта, — к тому времени оба были уже без пяти минут летчиками.
И вот я вхожу в калитку, подхожу к деревянному флигелю в глубине двора, отворяю незапертую дверь и попадаю в кухню. Здесь, между голубым пламенем примуса и малиновым огнем керосинки, колдует над мороженой картошкой какое-то растрепанное, бесполое существо.
— Здесь живет Володя Стерлигов?
— Стерлигов! — восклицает существо явно женским голосом. И — с убийственным сарказмом: — Володя?! Нет, не живет. Злодей Стерлигов живет здесь, злодей!
И — надменно: проходите…
Я прохожу, а она вот-вот испепелит меня взглядом, или превратит в камень.
Лишь потом выясняется, что эта страшная колдунья — его тетя: милейшее создание, что ее разъяренный вид — результат очередного розыгрыша ее племянника; что она по-детски непосредственна, быстро приходит в ярость, но также быстро отходит и разражается громким хохотом, едва дойдет до нее юмор розыгрыша. А розыгрыши следовали один за другим, и хохот быстро сменялся мрачным молчанием, после которого она обращалась к гостю: «Нет, вы знаете, я просто изнемогла от его общества, просто из-не-мог-ла!»
Положение тетушки было действительно незавидное. Помимо племянника с его розыгрышами, в той же комнате, за фанерной перегородкой, жил еще один Владимир, ее сын, Владимир Пебарт со своей женой9. Причем эта пара часто ссорилась, а времени для выяснения отношений у них не было, оба работали, приходили поздно, так что ссоры, истерики происходили по ночам.
А днем в кухне коптили керосинки, засорялись и воспламенялись примуса…
Трудно было бедной тете в такой обстановке сохранять душевное равновесие… И вот из кухни я прохожу в эту самую комнату и вижу… Нет, впечатление от увиденного было столь неожиданно, что подумалось: это не он, он настоящий не может быть вот за этой фанерной перегородкой, завешанной цыганской шалью… Но он сказал «здравствуй», стало быть он?...
Стерлигов стоял за столом и гладил свою школьную летную форму. Гимнастерка, уже выглаженная, висела на спинке стула, брюки распластались на гладильной доске, а пилотка лихо, словно подбоченясь, сидела на коротко остриженной голове. Он сказал «здравствуй», как будто мы расстались только вчера, из-за стола не вышел, а разговаривая, продолжал гладить, иногда приподнимая утюг и дуя в решетку, где тлели угли. В комнате слегка пахло угаром. А от самого Стерлигова веяло прежде всего здоровьем и большой физической силой. Словно весь он был изваян из одного куска меди и даже звенел от избытка здоровья. Может быть, впечатление чего-то медного складывалось и потому, что все тело его было покрыто сильным загаром; и это несмотря на то, что на дворе еще ранняя весна, — где он мог так загореть? Но больше всего меня поразили его ноги, когда он вышел из-за стола в одних трусах, чтобы повесить на стул и брюки.
Помнится, я даже спросил: что это? — при виде этих атлетических ног.
— Бегаю, — ответил он.
Оказалось, что в летной школе он, между прочим, еще и бегает и ставит рекорды. Он точно доложил мне о времени, в какое пробегает стометровку и 500 метров, и тысячу. Тренер прочит ему первого бегуна Аэрофлота.
— Больше удаются дальние дистанции, в коротких я слабее… Нет, я не спринтер.
«Э, брат, — подумалось мне, — зря я заглянул к тебе в Гранатный, ничего не выйдет из этой встречи…»
Но тема его легкоатлетизма очень быстро иссякла. Не прошло и пяти минут, как мы заговорили о стихах и предо мной был тот Стерлигов, с той сумасшедшей ночи после гулянья на Девичьем Поле. Впечатление силы, физического здоровья он производил, это верно, но строгий полувоенный режим летной школы, военная муштра явно тяготили его. А увлечение бегом было своего рода отдушиной. Ни слова не было сказано здесь о живописи, но, кажется, в этот же день мы пошли с ним на поэтический вечер в Политехнический. Вечер начинали имажинисты. Из дверей на сцену выбежали Есенин, Мариенгоф, Шершеневич. Взявшись за руки, они вместе вскочили на стол. При этом Мариенгоф слегка пошатнулся, но Есенин поддержал его за локоток…

Нет, недаром этот переулок (теперь ул. Щусева10 ) назывался Гранатным! В XVII веке здесь находился «Гранатный двор», выделывались артиллерийские снаряды. Теперь это место как бы снова обрело взрывную силу, запахло порохом — здесь поселился Стерлигов. И земля дрожала не только под ногами его тетушки, — но и под нами обоими. Стерлигова тяготила учеба в летной школе. В свою очередь и меня перестало интересовать лингвистическое отделение ФОНА. Большинство предметов показались мне (кроме, пожалуй, старославянского) скучными, бесполезными. Даже «Поэтика» профессора Гливенко11 не веселила душу. У этого профессора была своя теория: искусство и, в частности, поэзия становятся необходимыми для человека только тогда, когда он испытывает либо недостаток, либо переизбыток внешних впечатлений. В принципе же, если он живет в гармоническом равновесии с внешней средой, искусство ему не нужно. И первым его вопросом при сдаче зачета по «Поэтике» был: может или не может человечество обходиться без поэзии? — Может! — бодро отвечал студент-новичок, потому как уж знал от «старичков», что это — вопрос кардинальной важности. И на этом профессорском коньке благополучно выезжал из зачетной сессии.
Помню, когда я рассказал об этом Стерлигову, он много смеялся. Мы с ним не могли быть без поэзии при любых обстоятельствах. Все поэтические вечера: в Политехническом, в Союзе писателей на Поварской, в «Стойле Пегаса»12 на Тверской — были наши. Для нас гремел Маяковский, буйствовал Есенин, выпевала свои стихи Ахматова. Для нас читал еще не напечатанного «Котика Летаева» Андрей Белый. Знали всех поэтов, начиная от «Кузницы»13 и кончая «Ничевоками»14. Собственных стихов мы не обнародовали, хотя, по тем временам вылезти на эстраду и прочитать пару - другую своих стихов было не так уж трудно. «Свое» мы читали друг другу, жестоко друг над другом издеваясь. Удивительно, как наша дружба выдержала это испытание! Эти наши первые пробы пера не сохранились, к счастью, ни в памяти, ни на бумаге. Да, думается, мы и тогда не относились к ним достаточно серьезно — слишком высоки были перед нашими глазами «стандарты». Не обходилось и здесь без розыгрышей со стороны Стерлигова. Однажды он прочел стихотворение, от которого у меня дух захватило. Он и вообще-то прекрасно читал стихи. В том, как он это делал, было что-то завораживающее, должно быть потому, что внешне в его чтении не было ничего эмоционального, он не привносил как будто ничего своего, а слушателю становилась ясна собственная сила стиха, все эти поэтические достоинства. Словом, стихи, которые он мне прочитал, меня потрясли.
— Неужели это твои? — спросил я растроганный и в то же время исходя завистью Сальери.
— Ну, конечно, мои, — ответил он с несколько напуганной небрежностью. В стихах изображался филин, вышитый на ковре или гобелене. Я не помню их сейчас, помню только, что меня поразила изысканная рифма… И его голос, произнесший последнюю строчку: И зачем он вышит?
— И зачем он вышит? — повторил он несколько раз. И это каждый раз приобретало все более сокровенный смысл: «И зачем он вышит?!» Все же я не его тетя, в меня змеей вползло подозрение: как-то не увязывался этот филин на гобелене со Стерлиговым. И тут в глазах его заиграла смешинка, а я схватил его за горло: чьи стихи?!
— Анны Ахматовой15 , — выдохнул он, уже почти задохнувшись.

По сравнению с полувоенным режимом летной школы атмосфера в Гранатном была голодная, богемная, очень близкая к «черному юмору» Даниила Хармса, к его рассказам из быта военного коммунизма. Для меня до сих пор загадка: почему Стерлигов жил в Гранатном, у тетки, а не в своей семье? Спросить об этом тогда я как-то стеснялся, в последующие годы спросить забыл, а теперь у него уже не спросишь… И так мы встречались чуть не каждый день: либо в Гранатном переулке, либо у меня, в Ружейном на Плющихе. Не только наши переулки совпадали в своих воинственных названиях, — совпадали и наши настроения, — оба мы манкировали все больше своей учебой, бросая вызов судьбе: жизнь предлагала — мы отвергали. Чаще все же мы встречались в Гранатном: я жил в семье, в Гранатном же тетя Стерлигова исчезала по неделям, Пебарты-молодожены тоже часто где-то у кого-то гостили, и мы оставались одни. Ночи напролет говорили, спорили, читали стихи свои и чужие.
Помню одну такую «безумную» ночь: около полуночи вышли все спички, а мы тогда много курили. И вот, чтобы не упустить огонь, мы стали курить папиросы одну за другой, прикуривая друг у друга, поддерживая «вечный огонь». А незадолго до рассвета напал на нас смех, который грозил тоже превратиться в «вечный». Кто-то что-то сказал, показалось смешно, — но остановиться мы уже не могли: что ни скажешь — все смешно. Так и прохохотали остальную часть ночи. А при свете дня взглянули на себя в зеркало — и ужаснулись: очевидно все будущие морщины проступили и застыли на наших лицах, мы увидели себя стариками после этой «ночи смеха».
— Такими мы будем! — закричал Володя и не то изобразил плевок, не то действительно плюнул в зеркало. Только тут смех отпустил нас. <…>
В Стерлигове уже тогда чуялась яркая, сильная личность, легко завлекающая в поле своего притяжения других. Слово из актерского лексикона обаяние покрывает полностью ту ступень влияния, которое он оказывал на окружающих. Но подобным натурам свойственно и самим увлекаться другими, относиться пристрастно к людям. И порой принимать ворон за орлов. <…>
Уже тогда Стерлигов подмечал в людях все яркое и необыкновенное, эта черта — находить в людях, в судьбах людей «чудесное» — проявлялась в нем позже, когда он